Было шесть часов, зимний вечер. Мелкий, тощий дождик тусклой моросью одевал фонари. Длинно, желто мерцали тротуары. Пища галошами, в плачущих котелках и шляпах молодые люди вываливались из офисов на колкий ветер, домой.
— Всего, мистер Мейси.
— Тебе не со мной, Чарли?
— У-уф! Свинская погодка!
Спокойной ночи, мистер Суон, — и большие чёрные круглые птицы-зонтики уносили солидных господ вверх, на одетые фонарным светом холмы, под защиту каминов, в тепло и укромность, к шлепанцам, жёнам, именуемым Мамочками, к старым, нежным, блохастым псам и к журчанию радио.
Офисные девицы, под ручку, вея запахом пудры, духов, и мокрых волос, и шляпок, догоняли шелестящий трамвай и взвизгивали, забрызгав чулки или поскользнувшись на керосинно-радужных лужах.
Две продавщицы в витрине раздевали манекены.
— Ты куда сегодня?
— Не знаю. Как Артур. Ну вот, порядок…
— Осторожно, Эдна, трусики ей не порви…
И еще в одной витрине спустились ставни.
Мальчишка-газетчик стоял у двери и сообщал новости — никому, совсем тихо:
— Землетрясение. Землетрясение в Японии.
На его лохмотья стекала с застрехи вода. Он работал в своем собственном дождевом бассейне.
Тощую, длинную девушку вымыло из ювелирного, сморкаясь в платок, она медленно закрывала стальные ставни длинным крюком. И будто вся с головы до пят плакала в сером дожде.
Мужчина и женщина молча, оба в черном, вынесли из цветочной лавки венки в пахучую смертную тьму за оконным светом. И погас свет.
Ребенок с древним лицом сидел в коляске перед винной лавкой, тихий, промокший до нитки, и осторожно озирался.
Я не помню другого такого грустного вечера. Молодой человек прошёл мимо, приобняв девушку, и расхохотался; она тоже захохотала, прямо ему в гладкое, гадкое лицо. Вечер стал ещё грустней.
Мы с Лесли встретились на углу Крымской. Мы с ним были, в общем, ровесники: нам было больше, чем надо, меньше, чем надо, лет. Лесли был со свернутым зонтиком, он им никогда не пользовался, только иногда в чужие двери звонил. Он изо всех сил отпускал усы. На мне была предательская клетчатая шапочка, сдвинутая по-субботнему набекрень. Мы поздоровались официально:
— Привет, старик.
— Привет, Лесли.
— Ты минута в минуту.
— А как же, — сказал я. — Минута в минуту.
Пухлая светловолосая девушка, пахнув мокрым кроликом, даже в такой жуткий вечер стесняясь, просеменила мимо на высоких каблучках. Каблучки стучали, подошвы хлюпали.
Лесли присвистнул, тихо, восторженно.
— Не отвлекаться, — сказал я.
— И не говорите! — сказал Лесли.
— А вообще-то она толстая.
— Нет, я люблю, когда они в теле, — сказал Лесли. — Пенелопу Боган помнишь? Вот это да!
— Да ну тебя. Эта старая корова с Парадиз-аллеи? Каковы наши ресурсы, Лес?
— Шиллинг и один пенс. У тебя?
— Шестипенсовик.
— Куда же теперь? В «Компас»?
— Попасемся в «Мальборо».
Мы шли к «Мальборо», увёртываясь от зонтичных спиц, и нас охлестывали, хлопая, наши плащи, фонари помечали нас дымными пятнами, и мокрые, взвихренные нечистоты, отходы, отбросы города, обрезки, объедки, окурки скакали, стекали, льнули к водостокам, и костляво гремели и чихали трамваи, и, как увязнувший в тумане филин, ухал в бухте пароход, и Лесли сказал:
— А потом чего делать будем?
— Кого-нибудь будем преследовать.
— Помнишь, как мы ту старушенцию преследовали по Китченер-стрит? Она ещё сумочку уронила?
— Зря ты ей не отдал.
— Да там и было-то — кусок хлеба с вареньем.
— Приехали, — сказал я.
В «Мальборо» было холодно и пусто. На мокрых стенах плакаты: Не петь. Не танцевать. Не играть в азартные игры. Не торговать.
— Ты пой, — сказал я Лесли, — а я станцую, а потом мы сыграем в очко и я продам свои подтяжки.
Девица за стойкой, с золотыми волосами и двумя передними золотыми зубами, как у богатого кролика, дула себе на ногти и полировала их на черной тряпочке. Она глянула на нас, когда мы вошли, потом снова стала обдувать свои ногти и безнадежно полировать.
— И не скажешь, что суббота, — сказал я. — Привет, мисс. Две пинты.
— И фунт из кассы, — сказал Лесли.
— Давай твои средства, Лес, — шепнул я, а вслух я сказал: — Ни за что не скажешь, что субботний вечер. Никто не блюет.
— Никто и не будет блевать, — сказал Лесли.
В этой облезлой, рыжей комнате, может, вообще никогда никто не напивался. Дельцы, потягивая виски с содовой, потчевали портвейном с лимоном крашеных весёлых девиц; завсегдатаи по углам кисли, важничали, балдели, сочиняли своё прошлое, были богаты, чтимы, любимы; непутёвые бабушки в мусорно-черном поквохтывали и клевали; влиятельные ничтожества изменяли землю; компания в серьгах терзала больное пианино, и оно ныло, как шарманка, заводимая под водой, пока жена хозяина не объявляла «Хватит». Кто-то входил, уходил, но больше уходили. Мастеровые забредали на кружку-другую; иногда бывали драки; и вечно что-то шло: перепалки, разборки, хохот, шёпот, взрывы гнева, веселья, вспышки злобы, любви, и чушь, тишь, мир, и тихий ангел в полете рассекал пьяный дух пошлой нигдешности тупого города, оторопевшего в конце железнодорожных путей. Но сегодня это была самая грустная комната на свете.
Лесли тихонько сказал:-
— Может, она нам поверит в кредит по одной?
— Погоди, — сказал я. — Пусть она сперва оттает.
Но девица за стойкой услыхала и посмотрела на меня. Она посмотрела прямо сквозь меня, сквозь всю мою недолгую судьбу, до самой до той постели, где я родился, а потом покачала своей золотой головой.
— Сам не знаю, в чем дело, — сказал Лесли, когда мы шли под дождём по Крымской, — только у меня сегодня прямо тоска.
— Это самый грустный вечер на свете, — сказал я.
Мокрые, одинокие, мы остановились поглядеть на кадры в витрине кино, которое мы называли Страстюшник. Неделю за неделей, годами, годами сидели мы там на жестких стульях в моросящей, уютной, порхающей тьме, сперва с конфетами и орешками, трещавшими вместо немых выстрелов, а потом с сигаретами: особый дешёвый сорт, от которого глотатель огня закашлялся бы насмерть. «Пошли поглядим на Толмедж Львиное Сердце, — сказал я, — и… на Бири с камелиями, — сказал я, — и на Мэри Гиш, и на Лилиан Пикфорд» .
Мы оба расхохотались.
— О, где ты, наша утраченная юность, — сказал я.
Мы побрели дальше, шлёпая по лужам, нарочно обрызгивая прохожих.
— Ты почему зонтик не открываешь? — спросил я.
— А он не открывается. Попробуй.
Мы вместе пробовали, и зонтик вдруг вздулся, спицы пробили взмокший шелк; ветер пустил клочья в пляс; зонтик бился на ветру, как загубленный огромный математический какой-то птенец. Мы пытались его закрыть: новая, коварная спица прорвалась сквозь покалеченные ребра. Лесли поволок его за собой по тротуару, как будто он его подстрелил.
Девочка по имени Далси мчалась в Страстюшник, она хмыкнула «Привет», но мы ее остановили.
— Произошла ужасная вещь, — сказал я ей. Она была такая дура, что даже когда ей было шестнадцать, мы сказали ей, что, если съешь мыла, волосы станут виться, и Лес украл кусок мыла из ванной, и она его съела.
— Знаю, — сказала она. — У вас зонт сломался.
— Нет, вот тут ты ошибаешься, — сказал Лес. — Это вообще не наш зонт. Он с крыши упал. Пощупай, — сказал он. — Ты убедишься, что он упал с крыши.
Она осторожно потрогала зонтик за ручку.
— Там кто-то стоит и бросается зонтиками, — сказал я. — Возможно, это опасно.
Она начала хихикать, но сразу осеклась и встревожилась, когда Лесли сказал:
— Ничего не известно. Дальше могут быть трости.
— Или швейные машинки, — сказал я.
— Ты погоди тут, Далси, а мы посмотрим, — сказал Лесли.
Мы заторопились дальше по улице, обогнули бушующий угол и тут припустили бегом.
За кафе Рабиотти Лесли сказал:
— Зря мы так поступили с Далси.
Больше мы к этой теме не возвращались.
Мимо скользнула мокрая девушка. Без единого слова мы за ней пошли. Она не спеша, длинноного, прошла по Инкермана, через Парадиз-пассаж, и мы шли за ней по пятам.
— Не пойму, зачем ходить за людьми, — сказал Лесли. — Бзик какой-то. Ни к чему не ведет. Ну, дотащишься ты за ними до дому и потом хочешь заглянуть в окно, посмотреть, что они там делают, а шторы опущены почти всегда. Уверен, никто, кроме нас, этим не занимается.
— Неизвестно, — сказал я. Она свернула на дугу Святого Августа — в большую, подсвеченную туманность. — Все вечно за всеми ходят. Как мы ее назовем?
— Гермион Уэдерби, — сказал Лесли. Имена он давал всегда без осечки. Гермион была лёгкая, тощая и, как длинная влюблённая учительница гимнастики, шла сквозь жалящий дождь.
— Неизвестно. Никогда не знаешь, что обнаружится. Может, она живёт в огромном доме со своими сестрами…
— Сколько их?
— Семь. И все жаждут любви. И когда она приходит домой, все они переодеваются в кимоно и лежат по диванам и только и ждут, чтоб кто-то вроде нас к ним зашёл, и они будут вокруг нас стрекотать, как скворцы, и нам тоже дадут кимоно, и мы не уйдем из этого дома до самой смерти. Там, может быть, так красиво, тепло и шумно, как в теплой ванне с птицами…
— Очень мне нужны твои птицы в ванне, — сказал Лесли. — Может, она горло себе перережет, если шторы не задернут. Мне все равно — лишь бы интересно.
Она прошлёпала за угол, на улицу, где вздыхали ухоженные деревья и сияли уютные окна.
— Мне только старых перьев в ванне не хватало, — сказал Лесли.
Гермион направилась к тринадцатому номеру по Буковой.
— Можно и буки разглядеть, — сказал Лесли, — если перископом обзавестись.
На тротуаре напротив, под пузырчатым фонарём мы ждали, пока Гермион откроет дверь, а потом на цыпочках перешли через дорогу, прошли по гравиевой тропке и очутились на задах дома, у незанавешенного окна.
Мать Гермион, толстая добрая курица в фартуке, встряхивала на плите сковородку.
— Есть хочется, — сказал я.
— Ш-ш-ш!
Гермион вошла на кухню, и мы метнулись к углу окна. Она оказалась старая, чуть не все тридцать, темно-мышиного цвета короткая стрижка, печальные большие глаза. Роговые очки, твидовый строгий костюм и белая блузка с аккуратным галстуком. Она как будто вовсю старалась выглядеть как фильмовая секретарша, которой достаточно снять эти свои очки, призаняться волосами, расфуфыриться в пух и прах, и тут же она превратится в сногсшибательную диву, и ее шеф, Уорнер Бакстер, ахнет, влюбится и женится на ней; но если бы Гермион сняла очки, она не смогла бы отличить Уорнера Бакстера от электромонтера.
Мы стояли так близко к окну, что слышали, как скворчит картошечка.
— Как тебе было на службе, детка? Ну и погода, — сказала мать Гермион, занятая сковородкой.
— А ее как зовут, Лес?
— Хетти.
Все в этой жаркой кухне, от грелки на чайнике и старинных часов до киски, которая урчала, как чайник, — все было добротное, скучное и на своем месте.
— Мистер Траскот был просто кошмарен, — сказала Гермион, влезая в шлепанцы.
— Где ж ее кимоно? — сказал Лесли.
— Вот тебе чашечка чудного чая, — сказала Хетти.
— Все у них чудное в их старой дыре, — проворчал Лесли. — И где эти семь сестёр, как скворцы?
Дождь припустил сильней. Он обрушился на черный задний двор, на уютную конуру — Гермионин дом, и на нас, и на спрятанный, обеззвученный город, где и сейчас ещё в гавани «Мальборо» подводное пианино вызвякивало «Типперери» и веселые хнойные женщины повизгивали в свой портвейн.
Гермион с Хетти ужинали. Двое утопленных мальчиков с завистью на них смотрели.
— Полей кетчупом-то картошечку, — шепнул Лесли; и ей-богу, она полила.
— Неужели так ничего нигде и не происходит? — сказал я. — Во всем мире? По-моему, «Всемирные новости» — сплошная фальшивка. Никто никого не убивает. И нет больше никаких грехов, и любви, и смерти, жемчугов, разводов, и норковых шубок, и вообще, и никто не подсыпает мышьяк в какао…
— Поставили бы для нас хоть музыку, что ли, — сказал Лесли. — И потанцевали бы… Не каждый вечер двое парней смотрят на них в окно. Ведь точно — не каждый!
По всему зыблющемуся городу неприкаянные, утопленные человечки, которым нечего тратить и некуда пойти, стоят в карауле под мокрыми окнами, и ничего не происходит.
— У меня уже началось воспаление лёгких, — сказал Лесли.
Урчат огонь и киска, старинное время утиктакивает наши жизни. Хетти с Гермион убрали со стола и сперва молчали довольно долго, спокойные, надёжно укрытые в своей освещённой коробке, а потом посмотрели друг на друга и медленно улыбнулись.
Они тихо стоят на своей пристойной, урчащей кухне и друг на друга глядят.
— Будет что-то интересное, — совсем неслышно шепнул я.
— Сейчас начнётся, — сказал Лесли.
Мы уже не замечали мерзкого хлещущего дождя.
Улыбки будто приклеены к лицам двух тихих, молчащих женщин.
— Сейчас начнётся.
И мы слышим, как Хетти говорит негромко, таинственно:
— Принеси альбом, детка.
Гермион открывает шкаф и вытаскивает оттуда большой стылого цвета семейный альбом и кладет на середину стола. А потом они с Хетти садятся за стол, рядышком, и Гермион открывает альбом.
— Это дядя Элиот, который умер в Портколе, у него спазм был, — сказала Хетти.
Они с любовью разглядывают дядю Элиота, но нам его не видно.
— Это Марта-шерстяная-лавка, ты ее не помнишь, свихнулась на шерсти, вечно шерсть, шерсть, шерсть; велела — похороните ее в кофте вязаной, такой лиловой, но муж ни в какую. Он в Индии был. А тут твой дядя Морган, — сказала Хетти, — из кидуэлльских Морганов, помнишь? — стоит на снегу.
Гермион переворачивает страницу.
— А это Майфони, ни с того ни с сего, помню, тронулась. Когда кормила. А это твой двоюродный брат Джим, священником был, пока не дознались. А вот и наш Берил, — сказала Хетти.
Но все время она говорила так, будто повторяла урок: любимый урок, затверженный наизусть.
Мы поняли, что они с Гермион просто ждут.
И вот Гермион опять переворачивает страницу. И по таинственным их улыбкам нам ясно, что того-то они и ждали.
— Моя сестра Катинка, — сказала Хетти.
— Тетя Катинка, — сказала Гермион. Они склонились над фотографией.
— Помнишь тот день в Эбериствич, Катинка? — тихо спросила Хетти. — Когда мы с хором ездили на прогулку?
— На мне было новое белое платье, — сказал новый голос.
Лесли вцепился мне в руку.
— И соломенная шляпа с птичками, — сказал ясный новый голос.
Губы у Гермион и у Хетти не шевелятся.
— Я всегда любила птичек на шляпе. Только перья, конечно. Это было третьего августа, мне было двадцать три.-
Двадцать три тебе исполнилось в октябре, Катинка, — сказала Хетти.
— Да, верно, солнышко, — сказал тот голос. — Я же была Скорпион. И мы еще встретили на променаде Дугласа Пью, и он сказал: «Ты сегодня как королева, Катинка», он сказал, «Ты сегодня как королева», он сказал. Почему эти два мальчика заглядывают в окно?
Мы бежали по гравиевой дорожке за угол дома, потом по улице, через дугу Святого Августа. Дождь, грохоча, громил и топил город. Здесь мы остановились перевести дух. Потом пошли дальше сквозь дождь. На углу Виктории мы снова остановились.
— Пока, старик, — сказал Лесли.
— Пока, — сказал я.
И мы пошли каждый своей дорогой.